Сергей ВОРОБЬЕВ. Эксперимент Семыкина.
КАРАУЛИТ
Ночь. Василь сидит у окна и думает. Он не спит, но ему кажется, что он думает во сне, так как мысли его далеко и от дома и от деревни, и от старухи, которая лежит в постели больная на другой половине избы, и от этого бесконечного темного занесенного поля, куда он смотрит сквозь стекла окна. Ничего этого нет, думается ему, ни снега, ни людей, а есть другое, новое, яркое, к чему стремится душа человеческая. Это совсем иная жизнь, и она скоро настанет.
"Да и уж скорее бы",- думает Василь и уныло вздыхает, и опять ему видится: то он идет в воображении по ночному городу, кругом полно огней, то ухаживает за какой-то девицей на лодочной станции, то катается на такси, то слушает оперное пенье, разглядывая одежды певицы, то едет и едет куда-то в пустом полуосвещенном вагоне и не знает, где его станция. Во сне он всегда видит это, и сейчас думает, сон это или не сон, так как одновременно с видениями он помнит, где он и что он, и слышит даже тишину. Это как бы возвращает его к действительности.
"В самом деле тихо",- думает Василь и настораживается. Старуха, видимо, спит, потому что дыхания почти не слышно. "А может...?" - думает он, но не додумывает до конца, а решает, что сначала надо посмотреть.
Потихоньку, на цыпочках, он идет в другую половину к натопленной до жары печке, возле которой стоит старухина высокая деревянная кровать столетней давности. И когда почти доходит, нечаянно задевает рукой в темноте пустое цинковое ведро, лежавшее на лавке. Ведро с неожиданным грохотом падает на пол.
- Ты чего? - испуганно спрашивает проснувшаяся старуха.
- Пить хочу,- говорит Василь изменившимся голосом, которого и сам не узнает, и шарит рукой по лавке. "Растяпа, холера",- ругается он про себя.
Пить ему не хочется, но он долго, маленькими глотками пьет из ковша, нарочно делая это громко, с передышками, чтобы старуха успокоилась.
Опять в какой не знай раз его охватывает тихая едкая злоба на это старое дряхлое существо, которое и с постели-то встать уже не может, а вот, на поди, не умирает - и все тебе тут.
- Скоро, скоро,- говорит себе Василь, и от этой мысли ему становится весело и хорошо, как от водки.
Когда он снова садится к окну, то почти дрожит от нахлынувшего возбуждения.
"Вот продам дом колхозу,- продолжает обдумывать он свою старую мысль,- уеду, можно станет и жениться. Найду себе тихую, ладную, крепкую. Квартиру куплю, денег хватит, можно станет жить. Лишь бы скорее".
Развращенное воображение вновь просыпается в нем, а сам Василь как бы опять засыпает от смутных обрывочных видении. Во сне он вдыхает сладкие молодые запахи своей робкой, тихой, покорной жены, наваливается потно на белое тело ее в постели. Или начинает ему казаться, что он как хозяин ходит по роскошной городской квартире, заглядывает в туалет, в ванную, в кухню, потом в залу, где дорогие ковры, кресла, люстры, то идет в прихожую, чтобы пощелкать надежным английским замком и заглянуть в стеклянный глазок на двери.
"То-то будет жизнь",- радостно думает Василь и вздыхает с тоской при мысли, когда еще это будет. И прислушивается, как паук, замерший в тонкой, непрочной паутине и ждущий своего часа.
Светает. Уже явственно видится сквозь оконное стекло далекое снежное поле с холмами и перелесками, с дорогой на станцию и ровными палочками телеграфных столбов вдоль обочин. Метель, которая принималась немного ночью, перестала.
Тихо. Тихо и в поле и в избе. И Василь пугается, поняв эту тишину.
"Неужто началось?" - мелькает у него и радостная, и тревожная мысль, но он еще не совсем верит в нее и не идет в другую половину, где лежит старуха, а, расширив ноздри и глаза, жадно слушает до тех пор, пока наконец не приходит к нему полная уверенность, что ошибки нет.
Тогда быстро вскакивает он с табуретки, которая с грохотом падает от резкого движения, и бежит, запинается о порог. Василь, жадно и хищно дыша, пинком отшвыривает попавшую под ноги мяукнувшую кошку, останавливается перед кроватью и срывает цветное одеяло, которым укрыта старуха.
Старуха мертва. Но Василю еще не верится. Как щупальцем, он одним пальцем легонько трогает пожелтевшую кожу лица, смотрит, дышит, глубоко и с удовольствием, и вдруг дико кричит и начинает хохотать, как сумасшедший, и пускается в пляс. А по полу, словно вторя ему, подскакивает с омерзительным звоном пустое цинковое ведро.
ЭКСПЕРИМЕНТ СЕМЫКИНА
Деревенского мужика Гаврилу Семыкина одолевало сознание глупости жизни. В природе вещей многое находил он нецелесообразным уже на том одном основании, что непонятна была ему истинная цель их существования. А склонность к рассуждениям относительно места человека в системе природы вовсе приводила его к пессимизму умонастроения. Семыкин не мог определить, к примеру, зачем он родился как материя и зачем живет, если в конце ему, как и всему живому, уготован неизбежный переход из состояния жизни в состояние небытия. Такой кругооборот жизни и смерти - случайность или он совершается в силу какого-то космического закона, также оставалось ему непонятным к сорока годам, как и в двадцать, когда он впервые осознал с тоской неизбежность своего одиночества среди людей.
И надо сказать, мысли такого толка довели бы Гаврилу точно до преждевременного затухания интереса к бытию, если бы не ощущал он периодически в себе некое подобие оптимизма воли. Происходили эти жизненные вспышки еще и по той причине, что Бог не обделил Гаврилу ни здоровыми крестьянскими формами, ни крепким духом, ни физической силой. И последняя брала свое. Семыкин особо не разбирался, скажем, в еде, однако ее надо было каким-то общепринятым способом добывать. И потому он работал в колхозе, чтобы кормить свое крупное тело. Надо было также где-то этому крупному телу отдыхать ночью; в силу данного обстоятельства Гаврила худо-бедно, но смотрел за состоянием избы, доставшейся ему после смерти старухи матери. И тем не менее пища, как и сон, как и крыша над головой и прочие жизненные нужды, не была самоцелью его существования. Приходил черед вставать, чтобы идти на скотную ферму, он вставал и шел. Наступала пора удовлетворения других потребностей и нужд - Гаврила безропотно подчинялся их необходимости: стало быть, ел, пил, спал, чинил одежду или что во дворе, ходил на охоту, думал, разговаривал изредка с другими людьми и так далее. Удовлетворял ли его такой порядок - никто в деревне не мог сказать с определенностью. Но странность Семыкина, заключавшаяся в его постоянной как бы отстраненности ото всех и явном равнодушии ко многим привычным для них вещам, конечно же не могла оставаться незамеченной в малолюдном селении.
Бригадир Трофим Быкин считал подобное поведение колхозника Семыкина следствием того, что у этого здоровенного детины не все в порядке в организме, находящемся как раз в самом фертильном возрасте. Дураком его, разумеется, никто не смог бы назвать, потому как выходок известного типа за Гаврилой не водилось. Однако деревенские молодки, особенно незамужние, крепко недоумевали: как так - мужик в соку, богатырь по размерам, а живет бобылем и, похоже, семьей обзаводиться совсем не намерен. Разведенка Клавка, соседка его по избам, вздыхала больше всех, частенько по праздникам, приготовив самогонки и накрыв немудрящей снедью стол, подолгу не гасила свет, думая: авось зайдет парнюга, ведь не кастрат вроде. Но ничего не выходило. Встретившись с ней, Семыкин иногда, правда, вдруг останавливался, как бы что-то желая сказать, а потом, пока она жгла его зенками, резко шел дальше. По деревне изъян Семыкина, понятно, вслух не назывался, хотя в головах у многих вертелись разные предположения. Однако по женскому хихиканью за плетнями и заборами, когда Гаврила шел мимо по улице, можно было догадаться, что имеют в виду грудастые болтушки. Были, конечно, и другие попытки с их стороны подъехать к нему, но все они тоже кончились плачевно для бабенок. Идиот какой-то, ругались они, бирюк проклятый, и чего корчит из себя сельского мудрилу? Которые поумнее, жалели: пропадает паря. А когда Гаврила отмахнулся как от мухи от молоденькой библиотекарши, заехавшей в их глухомань с передвижкой, то вообще решили, что мужик этот импотент, видимо. Но все эти мнения далеко не соответствовали истине. Да Гавриле, собственно, было на все это плевать.
На брак у Семыкина, как и на все окружающие явления, имелась своя думка, основанием которой было то самое сознание глупости жизни человеческой как материальной сущности. Отвечал он себе на данный вопрос сакраментально просто - нечего плодить нищету. А потом: ну родится потомство и будет мучаться теми же мыслями, что и он. Зачем?
С неизбежностью своего бытия Семыкин свыкся. Но иногда все же проскальзывала и у него мыслишка: а что, как он не прав? В такие моменты становилось ему несколько печально, не по себе. И связано это было с простой догадкой, что живет он пока зря. Ведь понятно же, думал он, без продления рода человеческого никак нельзя. Тут Гаврила, привыкший капитально развивать раз пришедшее к нему сомнение, терялся совершенно. Надо было искать выход из такого противоречия. Шаг, на который он решился в конце концов в связи с этим, поначалу вызвал разные кривотолки: Семыкин стал сожительствовать с Клавкой-разведенкой.
А произошло это так. Неожиданно среди бела дня Гаврила появился в огороде соседки, когда та окучивала картошку. Подоткнутая юбка заголила ее крепкие крестьянские ноги, а согнутая в работе поза обнаружила такие округлости, какие могли бы распалить любого мужика. Однако не это сыграло решающую роль. Семыкин, честно говоря, совсем эти прелести и не видел, поскольку по своей привычке с минуту стоял молча и обдумывал, что сказать, пока Клавдия, сама не обделенная ни ростом, ни статью, от удивления выронив тяпку, во все глаза разглядывала неожиданное явление, еще не зная, плакать ей или радоваться. И тут Гаврила наконец изрек:
- Вот что, соседушка. Бить тебя не стану, подобно твоему бывшему. Вижу, баба ты ладная. Как стемнеет, значит, жду в моей избе. Аль против?..
Клавка только икнула... а затем кивнула повязанной косынкой головой.
Вот так они сошлись. Разумеется, у этой сцены были свидетели. В деревне без этого никак.
Так кончился эксперимент Семыкина. Прожили они тихо-мирно и долго. Вот только наследника для продолжения рода Гаврила не получил, потому что Клава оказалась бесплодная. Семыкин же и не очень горевал, так как бросил мудрствовать, а просто жил. И были они счастливы. И умерли от смерти.
ЖУРКА
Это местечко приглянулось мне с лета. Как-то шел в сумерках с рыбалки, остановился передохнуть и залюбовался торжественной и величественной тишиной, какая бывает вдали от дорог, от людей. Весной (в половодье, видно) течение реки привлекло сюда лесину, молодое дерево, бог весть как и откуда вырванное с корнем. Река здесь делает изгиб. Лесина на повороте застряла, загородив полрусла. Нанесло на запруду разного плывущего по воде хлама, сора. Стал омут. Омут получился великолепный. А местечко сделалось с его образованием еще девственней. На берегу огромные осокори. Настоящие красавцы-гиганты. Берег крут, а они так высоки, так гордо возвышаются над остальной чахлой береговой порослью, что поневоле залюбуешься - столько в них величия, степенности.
Осенью местечко это становится особенно удивительным. Подуют северные ветры. И полетят, полетят листья. От них светло кругом. Ими убран весь берег. Ветры кружат их, несут на воду, на другой берег узкой реки. За ночь такого листопада все преображается. Голой становится поросль, сбросившая свой огненно-рыжий наряд. А осокори все еще стоят румяные, желтые, как к празднеству одетые молодцы-великаны. Та же торжественность, не буйная и светлая. И только глубь омута не светлеет от этого нашествия красок,- напротив, делается угрюмой, задумчивой. А захмурится октябрьское небо - станут воды омута еще темнее. Еще тревожнее и суше зашелестит желтеющая осока, что возле воды. Поникнут бывшие роскошные прибрежные травы. А в вершинах деревьев-гигантов загуляет немолчный ветер.
В один из таких дней я пришел к омуту, сел на сваленное дерево и только было загляделся на воду, как вдруг обнаружил, что не один здесь провожу время. Внизу, под обрывом, в середине омута плавала какая-то серая птица. По величине не гусь, и клюв не тот. Когда я привстал, чтобы разглядеть получше, что это за птица, она попыталась взлететь. По взмаху крыльев я узнал в ней молодого журавля. Но он не взлетел почему-то, а снова тяжело плюхнулся на воду. Волны подхватили его и закачали. Что-то мешало журавленку взлететь.
Спустившись с обрыва, хочу достать палкой птицу. А он, журавленок, рванулся, но снова не смог взлететь. И горестно крикнул. И тут только заметил я причину его странного поведения. Одна из ног журки запуталась в перемет. Кто-то из рыбаков, видно, надеялся изловить в омуте рыбу покрупнее, а попался ни в чем не повинный, безобидный журавленок.
Пока я отыскивал по берегу, где начало перемета, слышу, как где-то закричали так же грустно и протяжно, как мой журка, его товарищи. Поднял голову - высоко кружила их стая. Она делала круг за кругом и ждала, видимо, его, попавшего в беду.
Отыскав вбитый в глину колышек, я вытянул шнур, а вместе с ним и взъерошенную, клювастую, длинноногую жертву. Журавленок кричал, бился. Раза два сумел даже клюнуть меня своим жестким клювом. Наконец я поймал его за ногу, разрезал ножом бечевку, державшую его. Журка рванулся что было сил - и взмах за взмахом, с криком, но уже не горестным, а радостным, поднялся высоко, туда, где кружили его товарищи по стае. Соединившись, они ликовали, оглашая окрестность осенними перелетными голосами своими. И журка был с ними. Но который из них - я не мог уже различить...